Литературные и театральные воспоминания - Страница 2


К оглавлению

2

Шатров не имел научного образования, но русскую грамоту знал твердо, и язык у него везде правилен и благозвучен. Он был немаловажного о себе мнения, и в то же время человек веселый и любезный по-своему; в молодости он, вероятно, был очень хорош собою; к обществу высшего, или, вернее сказать, лучшего, круга новых литераторов он не принадлежал, по крайней мере я никогда не видал его ни у Кокошкина, ни у других. Шатров обласкал меня и между прочим спросил, знаком ли я с знаменитым русским писателем Николаем Петровичем Николевым? Должно признаться, что я не имел никакого понятия о знаменитости Николева; слыхал только от Шушерина об его трагедии «Сорена и Замир», напечатанной в «Российском феатре» и не попавшей в «Творения Николева», которую обыкновенно называли просто «Сорена». Шушерин говаривал мне, что в ней есть славные места, но что после Крюковского и Озерова ее читать нельзя, потому что язык слишком устарел. Хотя я очень помнил два стиха из одной рукописной сатиры кн. Горчакова:

[Рукописные сатиры кн. Горчакова пользовались в восьмисотых годах большою известностью и особенным уважением в славянофильском кругу Шишкова. Кажется, они никогда не были напечатаны. В них сильно и резко выставлялись тогдашние злоупотребления. Описывая роскошные пиры чиновников, наворовавших себе богатство от продовольствия солдат, сочинитель говорит:


Меж тем как воин, к ним пришедший на клюке
И через них одних не в лавровом венке,
Простря под оконью исстреленну десницу,
За счастье чтит достать от их стола крупицу.

Не менее знаменательны и следующие два стиха, которые говорит один из общественных грабителей:


И, шествуя путем воров без остановки,
На шее с лентою, избавлюсь от веревки.

Да простит мне тень благородного сочинителя этих стихов, если память моя сколько-нибудь их исказила!]


Гуситы, Попугай предпочтены Сорене,
И Коцебятина одна у нас на сцене, —

из которых я должен был заключить, что «Сорена» имеет высокое достоинство; но на ту пору я все это забыл и откровенно отвечал, что не имею понятия о Николеве. Шатров удивился, посмотрел на меня с улыбкою сожаления и сказал: «Это оттого, что вы всегда жили в Петербурге, а там не умеют и не хотят ценить московских талантов. Я познакомлю вас с Николевым и попрошу его прочесть что-нибудь из новой его трагедии «Малек-Адель», заимствованной из «Матильды»; эта трагедия лучше всех его прежних сочинений и написана с таким огнем, как будто ее писал молодой человек. Поедемте завтра же поклониться нашему славному слепцу». Я очень был рад такому предложению. Шатров прочел нам два новых псалма и какое-то патриотическое стихотворение; псалмами я восхищался от искреннего сердца.

Тот же день Шушерин, чтобы приготовить мне хороший прием, съездил к Николеву, разумеется, расхвалил меня и мое чтение и, к сожалению, наговорил лишнего о моем восхищении и благоговении к таланту хозяина. Шушерин, однако, успел меня предупредить о том и дать мне более подробное понятие о «Сорене», даже прочел некоторые места наизусть. Он рассказал мне, что Николев любит похвалы и что мне, как очень молодому (мне было двадцать лет) и неизвестному литератору, только что вступающему на это поприще (я переводил тогда «Филоктета»), необходимо высказать мое удивление к великим творениям Николева. Это меня порасхолодило, но делать было нечего. Я приехал на другой день поутру к Шатрову, и мы вместе отправились к слепому поэту, который желал казаться зрячим и очень не любил, если кто-нибудь давал ему чувствовать, что знает его слепоту. Об этом предупредил меня Шатров. Николев принял нас в своем кабинете; он был одет парадно и неопрятно, чего по слепоте своей не мог видеть, но чего терпеть не мог. Он даже хвалился всегда свежестью своего белья и чистотою в комнатах, тогда как, напротив, все было грязно и в беспорядке: разумеется, никто не выводил его из приятного заблуждения. Николев сидел в креслах у письменного стола; возле него стоял мальчик. Отворяя нам дверь, человек громко сказал: «Николай Михайлович и господин Аксаков». Николев встал, очень свободно пошел нам навстречу, протянул мне руку, приветствовал очень ласково, запросто поздоровался с Шатровым и, пригласив нас сесть, воротился к своим креслам и сел в них так ловко, что если б я не был предупрежден, то не догадался бы, что он слеп, тем более, что глаза его были совершенно ясны. Хозяин был очень любезен; но в этой любезности слышалось снисхождение знаменитого писателя, который с высоты своего величия благодушно и приветливо обращается к простым смертным. Шатров без всяких церемоний называл его в глаза «великим Николевым», и он принимал такие слова как должную и привычную дань, все равно, как будто называли его Николаем Петровичем. Я кое-как подлаживался к Шатрову, и если б Николев не был слеп, то мог бы заметить по моему смущенному лицу, что я говорил не искренно. Впрочем, едва ли так. Тут самоуверенность была так сильна, что и смущение и молчание было бы принято за выражение того благоговения, с которым обыкновенный человек приближается в первый раз к великому человеку. Разговор вертелся на сочинениях хозяина; Шатров управлял разговором и лгал на меня бессовестно, разумеется, насчет моего благоговенья к сочиненьям Николева. Когда речь дошла до новой трагедии хозяина, до «Малек-Аделя», то я сказал, что был бы очень счастлив, если б мог ее прочесть или что-нибудь из нее услышать. Николев отвечал, что «кроме писца, никто не имел его трагедии в своих руках, но что он сам, зная ее наизусть, играет некоторые сцены из нее друзьям своим, потому что драматическое сочинение надобно играть, а не читать». Шатров начал просить, чтобы бессмертный Николев сыграл какую-нибудь сцену. Я присоединил мою убедительную просьбу, и Николев согласился. Он вышел на средину комнаты и продекламировал целую, очень большую сцену, играя все лица разными голосами, предварительно называя их по именам, переходя с места на место и принимая приличное их характерам положение. Несмотря на такие комические приемы, несмотря на мимику и жесты, доводимые до крайнего излишества, мне показалось тогда так много силы в стихах и огня в выраженных чувствах, что я на первый раз был увлечен и превозносил искренними похвалами игру и сочинение хозяина. Впоследствии я слышал еще несколько сцен, которые уже не производили на меня такого впечатления; но из всего слышанного я вывел заключение, что в трагедии много сильных мест, а в чувствах Малек-Аделя много пылкости. У меня врезались в памяти четыре стиха, которые говорит, кажется, Матильда, может быть и кто-нибудь другой, описывая скачущего на коне Малек-Аделя:

2